Стихи Ольги Седаковой напоминают миниатюрные иллюстрации в средневековых рукописях. В них -- утраченная высота культуры. Изысканность, мудрость, непринужденная тщательность выделки. Долгое время они нигде не печатались и писались, как в келье, для нескольких друзей. Но период вынужденного затворничества давно кончился, сейчас Ольга Седакова -- всемирно известный филолог, переводчик, публицист и поэт. Она ответила на вопросы корреспондента «НС» Андрея Кульбы.
Фото: http://www.mk-fotos.de/
Собственное «я» -- не самое интересное на свете-- Раньше у поэтов был сравнительно высокий социальный статус. Сочинители саг были хранителями родовой памяти. Пушкин создавал новый русский язык, целую литературу и так или иначе имел право чувствовать себя государственным человеком. Какие смыслы могут питать поэтов и читателей поэзии сейчас?
-- «Сравнительно высокий социальный статус» -- это слишком скромно. Статус поэта был не только социальным, но, можно сказать, космическим. В древних культурах поэт -- священное существо, жрец. В буквальном смысле. Порой -- царь и жрец, как Псалмопевец. Поэт «отвечал» не только за родовую память, но за связь с высшими силами; он приносил этим силам от всего своего народа (племени, города и т. п.) священную жертву -- песнопение, гимн. В своих лекциях по санскритской поэзии В. В. Бибихин предполагал, что древнейшая форма поэзии -- именно гимн, жертва хвалы. Благословения поэта требовало любое начинание. Из истории христианизации Ирландии мы знаем, как первым миссионерам приходилось договариваться с поэтами, которые были главным духовным авторитетом местного населения; их дружба удалась, и первые ирландские святые сами часто были поэтами. Память о священном статусе поэта до последнего времени сохранялась на Кавказе, чему я сама свидетель. В горном грузинском селе крестьяне, почти не знавшие русского, зазывали меня к себе в дом, просили поглядеть на фотографии родных, отпускали с подарками… Я не понимала, в чем дело, пока мне не объяснили, что посещение дома поэтом, взгляд поэта -- это благословение.
Все эти древние (архаичные, как скажет наш современник) возможности поэта и поэзии сохранялись и в поздних сочинениях, и когда Пушкин говорит о «священной жертве», к которой призван поэт, это не совсем условная метафора. Все серьезные (магистральные) поэты Нового времени верят в крайнюю важность своего дела, в его вдохновенность. Верят в него и философы, толкующие «темные» изречения поэтов (как М. Хайдеггер), и богословы (как Х. Яннарас), и читатели, которые действительно любят поэзию. Само молчание поэзии есть слово. Как грозно предупреждал Пушкин:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А Богом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Почему поэт, а не, скажем, музыкант или художник? Потому что в его руках -- слово: точнее, сам он в руках у слова (с мыслью о поэте неизменно связана тема вдохновения, выхода из себя в область слова, которому он не хозяин). Вещего, целящего или губительного слова.
Да, Пушкин стоит у истоков русского литературного языка, как Данте -- у истоков итальянского ben parlar gentile, благородного народного языка. Но само то, что такая задача может быть взята на себя поэтом, а не академией или неким экспертным советом, основано на высочайшем признании поэтического дара.
Ваш вопрос предполагает общеизвестное представление о том, что теперь поэт «разжалован», что практичное постиндустриальное общество ни в чем таком не нуждается и поэтического дара не чтит. Слово теряет свой сакральный вес и понимается как произвольный знак. Эту эпоху называют «постхристианской»: она в той же мере «постпоэтическая» и «постсловесная». Да и самим нынешним стихотворцам такая роль обыкновенно не с руки и не по плечу. Это вещи очевидные и неоспоримые. И тем самым задача поэзии (поэзии в том смысле, о каком я говорила выше) становится труднее. Не вместе со своим обществом, а часто вопреки ему поэт осуществляет ту же связь с глубиной мироздания и человека, что всегда. Даже если такие стихи не опубликованы и мало кому известны, они делают свое дело в тот момент, когда появляются. Связь установлена, весть приходит. Без этого наша цивилизация, как никогда утилитарная и потому недалекая и близорукая, окажется наглухо замурована в собственных «делах» и «проблемах». Но есть поэзия -- и есть «адская болтовня» (как Бах называл плохую музыку) в форме стихов.
-- В одном из своих эссе вы замечаете, что слова в пушкинской строчке «Унылая пора! Очей очарованье...» выглядят более свободными, чем каждое само по себе. Можете объяснить эту мысль? Значит ли это, что, например, человек в церковном хоре свободнее, чем какой-нибудь миллионер-индивидуалист в Париже? Или даже Гоген на острове?
-- О свободе (слова или души) я думаю прежде всего в связи с образом той скрюченной женщины из евангельского эпизода, которую Господь в субботу распрямил, то есть освободил (см. Лк. 13: 11-17: это исцеление прямо сравнивается с отвязыванием вола или осла -- ее «связал сатана уже восемнадцать лет»). Освобожденный таким образом человек больше не связан какой-то злой немощью, болезнью, которая не позволяет стоять открыто, во весь рост и легко двигаться. Освобождение в евангельском контексте равнозначно исцелению. Абсолютного здоровья, естественно, на свете не бывает (как и совершенно освобожденного человека), но тем не менее можно не быть абсолютным душевным калекой. В этом смысле я говорю, что слова в стихе освобождаются, то есть распрямляются, движутся в смысловом пространстве без затруднений, получают возможность сказать все, что они могут.
-- Вы пишите: «Религиозное воспитание (во всяком случае, его начало) может быть вовсе не снабжением человека какими-то сведениями, обязательными знаниями, а чем-то совсем другим: освобождением человека. Чтобы он мог выйти из своих интимных переживаний, в которых он часто, как в тюрьме, чтобы он не боялся говорить про это перед людьми». А в расхожем представлении катехизис -- это почти военный устав…
-- Приобщение к христианству -- такое освобождение от множества злых властей, вот что я имею в виду. С самого начала нужно как-то дать понять, что то, чего обычно боятся, не страшно, то, что считают неизбежным, совсем не таково… То, что считается центром (собственное «я», его «свойства» и приключения) -- совсем не центр мира и вообще не самое интересное на свете. Как это сделать? Как-то повернуть взгляд души в другую сторону, туда, где ее любят. У нас принято рассуждать об «обращении» в связи с греческим «метанойя», перемена ума. В библейском языке это более простой смысл: это значит отвернуться от одного -- и повернуться к другому. К Другому. Наверное, только святые могут обернуться раз и навсегда и уже не сводить глаз с этого своего предмета любви. Люди обычно переменчивы и в течение нескольких минут могут повернуться и туда, и обратно. Поэтому обращение у нас -- это постоянное занятие: отвернулся -- повернись.
Создание стиля-- У вас был какой-то человек, который передавал вам опыт веры?
-- Мне выпало счастье видеть такого освобожденного человека с детства -- мою бабушку, мать отца. Я видела, как она молилась, и я чувствовала, что никто и ничто не властен над этой ее обращенностью. И мне хотелось туда, куда она смотрит и как будто что-то невидимое для меня видит…
А родители были лояльными советскими людьми, взрослевшими в предвоенные годы, в эпоху «безбожных пятилеток» и проч., что автоматически значит -- атеистами. «В духе официальной доктрины» дома меня особенно не воспитывали, как-то об этом речи не заходило. Этим школа занималась.
-- Ваша папа был военный инженер? В семье была военная дисциплина?
-- Отец был военный конструктор, полковник. Они проектировали какое-то новейшее вооружение, что-то связанное с ракетами. Военными тайнами он с нами не делился, так что я могу только догадываться. Мне нравились собрания его сослуживцев: их связывала какая-то сердечная дружба и уважение друг к другу. Дисциплина в доме была строгая, можно сказать, военная -- но никак не «армейская» или «казарменная». Для отца было важно понятие чести, и воспитательская его идея была -- вырастить из меня достойного человека, как он говорил, человека, которого уважают. Это значило, что с меня много спрашивалось. И когда я возражала: «А почему другим можно, а мне нельзя?» -- он отвечал: «А ты во всем хочешь быть, как другие, или только в этом?» Моя анархическая и лунатическая природа сопротивлялась этому порядку, этой неотступной ответственности за собственные слова, поступки, даже жесты. Но во взрослом возрасте я увидела, что это чувство долга уже поселилось внутри и ничего с этим не сделаешь. Я благодарна отцу. Попустительством заниматься куда легче. «Если ты поступишь так, это будет не в твоем стиле», -- говорил он. А у меня еще и не было никакого стиля: он его и создавал. Мама его слушалась.
-- Вы жили какое-то время в Китае. У вас есть стихи, обыгрывающие китайскую поэтику. Почему, как вам кажется, Китай остается закрытым, по большому счету, для христианства -- в сравнении с Японией, например?
-- Про Китай пропустим -- нельзя же обо всем! В общем-то, это то же, что спросить: почему в Южной Корее одна из самых многочисленных Католических церквей -- а в Северной Корее о католиках как будто не слышно? В коммунистическом Китае, в отличие от Японии (и так же, как в Северной Корее), христианство -- гонимая религия. Мне не встречалось новейших сведений о православных в Китае, но Католическая церковь насчитывает там, по официальным данным, 5 миллионов 300 тысяч человек, а по предполагаемым реальным -- около 12 миллионов. Среди них множество исповедников и мучеников за веру.
-- Как вы начали писать стихи? Кто повлиял?
-- Историю моего сочинительства я описала в «Похвале поэзии». Вот маленький фрагмент оттуда: «Кроме поэзии вещей и людей, которая щедрой мерой, как снег, осыпает в детстве, -- мне досталось довольно редкое счастье слышать поэзию языка. Таким поэтичным русским языком говорила бабушка. Прозаичного она вообще не знала. Бездну потягушек, колыбельных, прибауток и присловий на такие случаи жизни, которых, кажется, предусмотреть нельзя, она выговаривала низким, удивленным и неустающим голосом (“голосище у меня здоровый”, говорила она): что кот урчит, знаешь?
Курлы мурлы
Вилы грабли
Стог метали
Со стога упали
Опять подгребали
Курлы мурлы.
Но дело не в этих готовых полупесенках. И от мертвоватого “литературного” языка не это отличало ее речь и всякую речь, которую я люблю. За “литературным” языком, похожим на правила игры с отсутствующим предметом, стоит невнимание к реальности. За бабушкиной речью было приглядывание, прислушивание, нащупывание, привычка думать и покумекивать по всякому случаю -- и привычка молчать, когда говорить нечего. Это были не слова, а имена вещей. Вот бабушка перебирает крупу в саду на столе и грозит ветру, который все у нее сдувает: “У, безрукий!” -- “Почему безрукий?” -- “Летит лбом, не глядя”».
Слогу и строю мысли нужно учиться-- Как возникла идея словаря трудных слов из богослужения и паронимов (паронимы -- слова, сходные по звучанию, но различающиеся по смыслу. -- Ред.)? Не повлечет ли появление этого словаря возникновения новых переводов литургических текстов? Вы продолжаете работать над этим словарем?
-- Об истории словаря паронимов я не раз уже писала: он возник из «подпольного» домашнего преподавания церковнославянского в конце семидесятых -- начале восьмидесятых. Но история значений слова, их изменений меня привлекала задолго до этого, в университетские годы. Был один великий знаток истории русских слов -- академик В. В. Виноградов. Но в годы моего студенчества он уже не преподавал. Учиться этому предмету было не у кого. Курса исторической семантики, насколько я представляю, и теперь нет у русистов. Работа над словарем бесконечна, по существу. Перечитывая уже «обработанные» тексты, я вновь и вновь нахожу в них слова со смещенным (относительно современного) значением. Надеюсь еще успеть сделать дополненное издание.
Что касается переводов церковнославянских богослужебных текстов на русский, они делались (и делаются) и без моего словаря. Словарь может помочь избежать при этом некоторых привычных ошибок.
-- Вы переводите церковные молитвы. С какой целью? Есть ли, на ваш взгляд, необходимость в глобальном новом переводе Писания, богослужебных текстов?
-- Перевод Священного Писания -- вопрос необсуждаемый. Мы все читаем его дома по синодальному переводу уже больше ста лет. Недавно вышел и новый перевод. Другое дело, что в богослужении русский текст Священного Писания не используется (за редкими исключениями). А вот литургические тексты -- это совсем другое. Это поэзия, часто высочайшая поэзия, прекрасное переложение греческих песнопений. В русских переводах, которые мне доводилось читать, поэзия, как правило, утрачивается. А сложность остается -- потому что такова поэтика этих византийских гимнов, изощренных и в звуковом, и в образном строе, опевающих одни и те же символы и метафоры («извитие словес»). Мне не кажется, что они становятся понятнее просто потому, что переведены на современный русский. Этому слогу и строю мысли нужно учиться. Я перевела несколько молитв и фрагментов богослужебных текстов, чтобы попробовать, можно ли найти какое-то подобие их лиризму, их гармонии в русском языке, в русской просодии. Не думаю, что мои переводы «дотянулись» до оригинала. Может быть, в отдельных оборотах.
Можно вообразить, что когда-нибудь возникнет и русское богослужение и сложатся новые гимны, уже не в форме кондаков, тропарей, акафистов. Может быть, захочется «воспеть Господеви песнь нову». Пока в воздухе этого не ощущается.
Мы -- наследники гонимой Церкви, а не благополучного XIX века-- Есть ли в современном христианстве смыслы, пока невысказанные, не повторяющие то, что было сказано, и способные породить новую христианскую поэзию, христианский роман?
-- Несомненно, такие смыслы есть. Мы наследники особого опыта -- опыта гонимой Церкви, новых мучеников и исповедников. Это еще не все чувствуют: пришедшим в Церковь кажется, что они присоединяются к благополучному ХIX веку. Но между той эпохой и нами -- время гонений, это и есть для нас «вера отцов». Даже если по семейной, кровной традиции кто-то принадлежит в этой истории к партии гонителей, а не гонимых, вступая в Церковь, он оказывается наследником мучеников. А ХХ век, век всеобщего отступничества (и у нас, и в Европе -- как писал великий французский христианский поэт ХХ века: «Это пишу я, / Поль Клодель, из Азии / Во времена великой апостасии»), узнал и почувствовал в христианстве вообще и в Православии много такого, что в прошлые времена как-то уходило в тень. Прежде всего, я думаю, новизну евангельского учения. Что это нечто совсем новое, небывалое. И необычайно близкое, не за морями и за веками. В этом было вдохновение позднего Б. Пастернака. Но это отдельная большая тема.
-- Вы говорите: «Душа изгнана из публичного. Не из государственного, а именно из публичного. Мне кажется, что это ситуация огромного риска. Это утрата смысла общей жизни человечества... Но как реабилитировать публичность, чтобы она была нестыдной, неказенной?» Объясните, пожалуйста. Разве для молитвы и для творчества не плодотворнее затворничество, уединение?
-- Кто-то давно сказал: «Общество питается плодами необщительности». Действительно, многие важнейшие вещи происходят в уединении, в стороне от общества, даже втайне от него. И творчество, и личная молитва, и просто глубокое переживание бытия, хода времени… Не «бега времени», который Ахматова -- вслед за Горацием (fuga temporum) -- назвала ужасом, a его глубокого упоительного хода, похожего на движение большой равнинной реки. Без возможности время от времени оказаться в таком убежище я бы, наверное, просто задохнулась. Так что мое рассуждение не имеет в виду отказа от уединения, ничуть. Я имела в виду только то, что и общественная жизнь может быть -- и обычно была -- не такой поверхностной. Что совсем недавно фактом публичности, причем широкой публичности, были лекции Аверинцева и беседы Владыки Антония, а не развязная болтовня диджеев разного рода. Вот и все. С «плодами необщительности» как будто некуда приходить. Серьезное маргинализовано.
-- Недавно вышел четырехтомник ваших сочинений. Нет ли ощущения, что вы уже высказали то, что хотели? Или вас уже занимают совершенно новые замыслы? Над чем сейчас работаете?
-- Четырехтомник -- не полное собрание всего, что я написала. Даже законченных вещей хватило бы еще на два тома. А незавершенного… Но, конечно, выход этих томов -- рубеж для меня. Финальный? Вообще-то я чувствую, что «все кончилось» не после большого издания, а после каждой вещи: как будто следующей не будет. Я привыкла к тому, что продолжение -- чудо. На него я и надеюсь.
Версия для печати